Ольга Седакова: о живых и непогребенных

04 красавіка 2017

Текст публикуется в сокращении. Полная версия статьи Ольги Седаковой «Работа горя. О живых и непогребенных»опубликована в интернет-журнале «Гефтер».

Ольга Седакова – поэт, прозаик, переводчик, филолог и этнограф. Кандидат филологических наук, почетный доктор богословия Европейского гуманитарного университета (Минск), старший научный сотрудник Института истории и теории мировой культуры Московского государственного университета имени М.В. Ломоносова.

В Культурном центре Милана 6 марта 2017 года состоялась встреча, посвященная 100-летию Русской революции. Предполагалось обсудить духовные истоки революции, исходя из анализа авторов «Вех» (переведенных и хорошо известных в Италии). Тема была обозначена так: «К истокам нигилизма». Были приглашены два докладчика: проф. Адриано делл’Аста, преподаватель философии в католическом университете Sacro Cuore (Милан), и я. Адриано делл’Аста говорил о русском нигилизме XIX века — и о современной версии нигилизма в Европе. Я несколько отошла от предложенной темы, обсуждая уже не «духов революции», а то, что они с собой принесли.

Русские мыслители много думали и писали о «духах революции», о ее причинах, о ее природе, о том, что в русском обществе ее готовило. У них, выросших и повзрослевших в дореволюционной стране, была возможность видеть произошедшее с другой стороны: со стороны «до-» и «внереволюционной». Мы, родившиеся и выросшие в «зрелом» Советском Союзе, такой возможностью, естественно, не обладали. […]

Итак, мы уже не могли встретить тех «духов революции», о которых писали авторы «Вех». Мы жили среди последствий того, что эти «духи» принесли. Последствий даже не самой революции (если считать революцией февраль 1917 года), а того, что власть в результате ее оказалась захвачена некоторой силой, поставившей в России жесточайший эксперимент — воспитание нового человека. Официально эта идеология называлась «марксистско-ленинским мировоззрением», но ее реальное содержание придется еще долго выяснять. Чего, собственно, требовала эта идеология от человека? От чего он должен был отказаться и что приобрести, чтобы стать тем «новым человеком», которого она собиралась создать (и во многом преуспела)? В чем заключалась лояльность или нелояльность каждого отдельного гражданина? Кого идеология объявляла своим врагом?

Не все, что эта доктрина имела в виду, объявлялось эксплицитно. Воинствующий атеизм, материализм, классовая борьба, «беззаветная преданность делу партии», пролетарский интернационализм — этому всему учили уже младших школьников. И продолжали учить вплоть до пенсии. В университете идеологическим предметам отводилась треть учебного времени. Но теперь, если кто-то перечитает все эти убийственно скучные учебники (инструменты интеллектуальной пытки, которой подвергался каждый, родившийся на нашей бескрайней территории): историю КПСС, диамат, истмат, научный атеизм, марксистскую эстетику, научный коммунизм и т.д. — он вряд ли поймет, что же в действительности определяло практику повседневной жизни и «руководство» ею со стороны партии. Тем более что последующие годы показали: от всего, что составляло доктрину, это «самое передовое учение», власть отказалась, глазом не моргнув. Вчерашние борцы с религиозным дурманом стали православными активистами. Видимо, дело давно было не в этой формальной писаной доктрине.

Какие-то важнейшие вещи оставались необъявленными. Их не так легко уловить и назвать. Адриано делл’Аста проницательно описал это в своей книге «Борьба за реальность»[i].

Мою сегодняшнюю тему можно понимать как попытку описать часть этого общего «уничтожения реальности», задуманного и практикуемого властью. Эта выбранная мной часть, по-моему, особенно драматична и совсем еще мало обдумана. Я имею в виду уничтожение памяти умерших, лишение их погребения — и даже самого факта смерти. Масштабы и последствия этого фантастического предприятия трудно вообразить. Политическая власть претендовала на власть над всем мирозданием, над жизнью и смертью. Ей мало было физически уничтожить неугодных, пресечь их существование. Она хотела сделать так, как будто этих убитых людей и вообще не было на свете. Она требовала их полной аннигиляции. Мы должны признать, что люди подчинились этому приказу. Они — за редчайшими, редчайшими исключениями — как бы дали «подписку о неразглашении». То, что на языке императорского Рима называлось damnatio memoriae (акт власти), на советском языке называлось «подписка о неразглашении» (акт подчиненных). Все население как бы дало эту подписку — не разглашать известный им факт смерти миллионов, да и самый факт их жизни.

[…]

Замалчивание смерти миллионов (в первую очередь, убитых в лагерях и тюрьмах «врагов народа»[ii], но не только: по другим причинам скрывалась и смерть солдат на войне, и число погибших в блокаду и от разнообразных катастроф[iii]), damnatio memoriae, запрет на всякое упоминание об умерших, невозможность узнать дату их смерти, найти могилы, совершить обряд прощания… Принудительное молчание о «своих умерших», в котором люди жили десятилетиями, распространилось, кажется, и на само обсуждение этой реальности.

Эта практика damnatio memoriae никуда не исчезла (при всех переменах «идеологических» координат). Приведу два свежих примера. Первый — это борьба с памятью о Борисе Немцове, убитом на мосту у стен Кремля. Уже два года продолжается «война с цветами»: каждую ночь спецотряды уничтожают стихийно возникший на мосте мемориал, и каждое утро люди приносят свежие цветы.

Второй пример — Куропаты, мемориальное кладбище на месте массовых расстрелов под Минском. Только на днях этот мемориал удалось отстоять (его хотели отдать под застройку). Нетрудно восстановить два основных мотива «нигиляторов памяти»: это попытка полного и окончательного, «второго» уничтожения своих жертв — и, несомненно, попытка стереть следы собственного преступления. Труднее описать то, что происходит с человеком и страной, принявшими этот приказ ритуального забвения.

Первым, и совсем недавно, эту важнейшую тему поднял Александр Эткинд в своей книге «Кривое горе. Память о непогребенных» (М.: НЛО, 2016). Оригинальное английское название книги точнее обозначает ее предмет: “Warped Mourning. Stories of the Undead in the Land of Unbured”. — «Искалеченный траур. Истории неумерших в стране непогребенных». […] Речь в книге А. Эткинда идет о «работе горя», о той работе, которую человеческая культура предписывает обществу живых по отношению к умершим. Это универсалия человеческой цивилизации: первое, что мы знаем о человеческой культуре, о homo sapiens — это разработанные ритуалы погребения, прощания с умершим, следами которого занимаются археологи. Общество, разорвавшее связь со своими умершими, не погребающее их, не совершающее по ним траур, не хранящее их память, — уже не человеческое общество. Умершие, которым не оказаны погребальные почести, как мы знаем из древнейших памятников, остаются «не до конца умершими», они не «уходят» из мира живых, превращаясь в жутких и мстительных призраков[iv]. […]

Итак, всякая память об убитых была категорически запрещена. Их имена стирались в книгах, их лица вырезали на общих фотографиях, о них не рассказывали детям. Римская идея damnatio memoriae воплощалась в СССР с невероятным размахом. Говорить о них — значило примыкать к ним, сопротивляться власти. Чем это грозило, все понимали. Посвященные знали, что, произнося в ектеньи молитву «О плавающих, путешествующих…», имеют в виду погибших и заключенных. В диссидентских кругах это прошение стало застольным тостом. Мы всегда поднимали бокал «О плавающих, путешествующих». Но открыто служить о них заупокойную службу, панихиду — даже о тех, кто погиб за веру и теперь причислен к новым мученикам, — Церковь не могла. Этот долг, эту службу памяти взяли на себя поэты. Стихи возмещали отсутствие церковного отпевания — и гражданской панихиды.

[…]

На психологическом языке, в позднесоветском и постсоветском искусстве мы видим своего рода пир неизжитой, загнанной внутрь травмы. На другом языке — это действительное смешение мира живых (которые чувствуют себя скорее не живыми, а «полуживыми» или «еще не умершими») — и «неотпетых», «ходячих» покойников. Реальность в этом искусстве превращается в отсек ада, из которого выхода не предвидится. «Духов русской революции» сменил этот новый дух: его не назовешь нигилизмом; это дух примирения с тлением, с аннигиляцией как с единственной и «нормальной» реальностью. С тлением, населенным мелкими и безобразными призраками.

И это превращение художественного ландшафта А. Эткинд относит к «работе горя», а авторов таких сочинений называет «героями памяти». Здесь я с ним решительно не согласна. Если это «работа горя», то только в таком смысле, в каком мы можем говорить о «работе разложения» в теле, которое покинула жизнь. «Работа горя» в другом и настоящем смысле, «дело Антигоны» происходит совершенно иначе. Она состоит в завершении обряда памяти, в назывании убитых по именам, в воздании им долга сочувствия и почтения. В ясном различении происходящего.

Эту «работу горя» проделали поэты, которых я вспомнила. Эта «работа горя» создала великие книги «Воспоминаний» Н.Я. Мандельштам, лучшее надгробье эпохи (недаром вызвавшее такое возмущение у других жителей этой эпохи, не проделавших своей «работы горя»).

В последние десятилетия эту работу взял на себя «Мемориал». Совсем недавняя инициатива «Последний адрес» присоединилась к исполнению этого долга — позднего и необходимого для нас и для них прощания-встречи с ни за что погубленными людьми.

[…]

Задуманное «Мемориалом» ежегодное «Возвращение имен» у Соловецкого камня стало одной из вершин нашего календарного года. На Лубянской площади, когда люди один за другим выходят и читают те два-три имени невинно убитых (расстрелянных в Москве), которые им достались, происходит нечто подобное греческой трагедии: одновременно и глубочайшее горе, и самое глубокое очищение, катарсис. Читать имена приходят и те, для кого эти жертвы входят в личную, семейную память, и те, у кого таких «своих» погибших нет. Так что это нельзя трактовать как частное дело: дескать, потомки репрессированных, «обиженные» поминают здесь «своих». Это дело общенациональное. Это горе — общее. Мне пришлось видеть — трижды — как человек, прочитав выпавшие ему имена, неожиданно (вероятно, и для себя) говорил, что он пришел «с другой стороны»: его предки были из тех, кто преследовал этих людей и казнил. И он (она) приносили за них прощение. Каждый раз это было покаяние такой искренности и силы, что потрясало всех.

Само по себе чтение списков имен хорошо знакомо церковным людям. Мы это делаем на каждой литургии — пишем и читаем записки о здравии и об упокоении. Но есть огромная разница: люди, которых мы поминаем на богослужении, существуют в памяти. Их имена не нужно «возвращать».

А здесь, на площади происходит именно это — возвращение их из ритуального забвения, преодоление второй смерти, своего рода историческое воскрешение. Ведь люди, которых мы поминаем на Лубянке, были убиты дважды (о чем, собственно, и была моя речь). И поскольку почти все согласились предать убитых забвению, в этом участии в их поминовении есть акт покаяния. Зачитывая и слушая имена погибших, мы пытаемся искупить нашу общую вину. И мы видим, что это возможно — и что это возможно вместе. С этим, вероятно, и связано чувство очищения, катарсиса, которое ни с чем не спутаешь.

Все не так перепутано и бессмысленно, как это представляют «посттравматические» сочинения в стихах и прозе, музыке и живописи… Вот он, выход в простоту различения добра и зла. Выход в понимание того, каким мучением и поруганием была жизнь, которую предложили нашим родителям, дедам и прадедам. Я вспоминаю слова дона Карло Ньокки, итальянского святого XX века, свидетеля русской жизни в 40-е годы: «Этот народ еще совсем не понял своего глубокого, почти адского мучения. Для него оно пока расплывчато и противоречиво». Из списка расстрелянных, который открывает перед нами невероятный размах государственного террора: «водовоз 56 лет; профессор химии 40 лет; лаборант школы 20 лет; сапожник 50, студент 19…» мы начинаем видеть глубину этого ада — и необходимость самого решительного разрыва с ним. Мороки и уродливые «сложности» того мира, который изображают знаменитые «Шатуны» Ю. Мамлеева или «Голубое сало» В. Сорокина, здесь оказываются очевидно неуместны. Этот стихийно сложившийся — не церковный, не конфессиональный — обряд обладает силой экзорцизма. Он связывает участников в какое-то особое единство. Вовсе не то фальшивое «примирение», к которому призывает официоз. И не ту адскую разрозненность, о которой свидетельствует новейшее искусство. Это единство, в котором есть доверие друг к другу, уважение друг к другу, благодарность друг другу. Мы чувствуем, что делаем одно дело, и это дело — не только попытка вспомнить и вернуть в историю, в человеческий мир всех, кто убит и вычеркнут из общей памяти. Пришедших на «Чтение имен» связывает своего рода общая вера, общее представление о мире. И мы собираемся здесь, чтобы эту веру исповедовать.

Приблизительно эту веру можно определить так: организованное и ничем не ограниченное насилие над человеком недопустимо и ничем не может быть оправдано; жестокость во имя чего бы то ни было нам ненавистна; жизнью человека никому не позволено пренебрегать. Вот это настоящее, не придуманное, не устроенное по приказу единение людей. И это выход из «кривого горя» к горю чистому, очищающему душевную муть и растерянность, — и, значит, к будущему.

 


[i] Адриано Делл’Аста. В борьбе за реальность / Пер. с итальянского. Предисловие О. Седаковой «Тайна реальности, реальность тайны». Киев: Дух і літера, 2012.

[ii] Официально было принято дезинформировать родственников, не сообщать им дату и причину смерти заключенных. Смертный приговор формулировался так: «Десять лет без права переписки», и эти слова родные воспринимали буквально. Я знаю семьи, где по десять лет об умерших молились как о живых. Задним числом во время хрущевской «реабилитации» им сообщали давнюю (а возможно, тоже ложную) дату смерти отца, мужа, сына…

[iii] Чтобы уменьшить число потерь, в войну 1941–1945 годов предпочитали формулировку «пропал без вести». Тайно, без имен хоронили солдат, погибших в Афганистане. Так же тайно хоронят теперь погибших в Донецке.

[iv] Славянская традиция различения «своей» и «не своей» смерти, отношение к «нечистым», «заложным», «ходячим» покойникам, лишенным обряда, живо в крестьянской традиции до настоящего времени. К этому «второму уничтожению» казненных можно добавить планомерное и демонстративное разрушение кладбищ, предпринятое с первых лет советской власти.

УЛАДЗІМІР МАЦКЕВІЧ — #ФІЛОСАФ_У_ТУРМЕ
Свабодную думку немагчыма пасадзіць у турму!
Напішыце каментар